я поднял глаза на крыше хаты
ЧИТАТЬ КНИГУ ОНЛАЙН: Герой нашего времени
НАСТРОЙКИ.
СОДЕРЖАНИЕ.
СОДЕРЖАНИЕ
Герой нашего времени
Эта книга испытала на себе еще недавно несчастную доверчивость некоторых читателей и даже журналов к буквальному значению слов. Иные ужасно обиделись, и не шутя, что им ставят в пример такого безнравственного человека, как Герой Нашего Времени; другие же очень тонко замечали, что сочинитель нарисовал свой портрет и портреты своих знакомых… Старая и жалкая шутка! Но, видно, Русь так уж сотворена, что все в ней обновляется, кроме подобных нелепостей. Самая волшебная из волшебных сказок у нас едва ли избегнет упрека в покушении на оскорбление личности!
Герой Нашего Времени, милостивые государи мои, точно, портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии. Вы мне опять скажете, что человек не может быть так дурен, а я вам скажу, что ежели вы верили возможности существования всех трагических и романтических злодеев, отчего же вы не веруете в действительность Печорина? Если вы любовались вымыслами гораздо более ужасными и уродливыми, отчего же этот характер, даже как вымысел, не находит у вас пощады? Уж не оттого ли, что в нем больше правды, нежели бы вы того желали.
Вы скажете, что нравственность от этого не выигрывает? Извините. Довольно людей кормили сластями; у них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, едкие истины. Но не думайте, однако, после этого, чтоб автор этой книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских пороков. Боже его избави от такого невежества! Ему просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает, и к его и вашему несчастью, слишком часто встречал. Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить – это уж бог знает!
Я ехал на перекладных из Тифлиса. Вся поклажа моей тележки состояла из одного небольшого чемодана, который до половины был набит путевыми записками о Грузии. Большая часть из них, к счастию для вас, потеряна, а чемодан с остальными вещами, к счастью для меня, остался цел.
Уж солнце начинало прятаться за снеговой хребет, когда я въехал в Койшаурскую долину. Осетин- извозчик неутомимо погонял лошадей, чтоб успеть до ночи взобраться на Койшаурскую гору, и во все горло распевал песни. Славное место эта долина! Со всех сторон горы неприступные, красноватые скалы, обвешанные зеленым плющом и увенчанные купами чинар, желтые обрывы, исчерченные промоинами, а там высоко-высоко золотая бахрома снегов, а внизу Арагва, обнявшись с другой безыменной речкой, шумно вырывающейся из черного, полного мглою ущелья, тянется серебряною нитью и сверкает, как змея своею чешуею.
Подъехав к подошве Койшаурской горы, мы остановились возле духана. Тут толпилось шумно десятка два грузин и горцев; поблизости караван верблюдов остановился для ночлега. Я должен был нанять быков, чтоб втащить мою тележку на эту проклятую гору, потому что была уже осень и гололедица, – а эта гора имеет около двух верст длины.
Нечего делать, я нанял шесть быков и нескольких осетин. Один из них взвалил себе на плечи мой чемодан, другие стали помогать быкам почти одним криком.
За моею тележкою четверка быков тащила другую как ни в чем не бывало, несмотря на то, что она была доверху накладена. Это обстоятельство меня удивило. За нею шел ее хозяин, покуривая из маленькой кабардинской трубочки, обделанной в серебро. На нем был офицерский сюртук без эполет и черкесская мохнатая шапка. Он казался лет пятидесяти; смуглый цвет лица его показывал, что оно давно знакомо с закавказским солнцем, и преждевременно поседевшие усы не соответствовали его твердой походке и бодрому виду. Я подошел к нему и поклонился: он молча отвечал мне на поклон и пустил огромный клуб дыма.
– Мы с вами попутчики, кажется?
Он молча опять поклонился.
– Вы, верно, едете в Ставрополь?
– Так-с точно… с казенными вещами.
– Скажите, пожалуйста, отчего это вашу тяжелую тележку четыре быка тащат шутя, а мою, пустую, шесть скотов едва подвигают с помощью этих осетин?
Он лукаво улыбнулся и значительно взглянул на меня.
– Вы, верно, недавно на Кавказе?
Он улыбнулся вторично.
– Да так-с! Ужасные бестии эти азиаты! Вы думаете, они помогают, что кричат? А черт их разберет, что они кричат? Быки-то их понимают; запрягите хоть двадцать, так коли они крикнут по-своему, быки все ни с места… Ужасные плуты! А что с них возьмешь. Любят деньги драть с проезжающих… Избаловали мошенников! Увидите, они еще с вас возьмут на водку. Уж я их знаю, меня не проведут!
– А вы давно здесь служите?
– Да, я уж здесь служил при Алексее Петровиче [1], – отвечал он, приосанившись. – Когда он приехал на Линию, я был подпоручиком, – прибавил он, – и при нем получил два чина за дела против горцев.
– Теперь считаюсь в третьем линейном батальоне. А вы, смею спросить.
Разговор этим кончился и мы продолжали молча идти друг подле друга. На вершине горы нашли мы снег. Солнце закатилось, и ночь последовала за днем без промежутка, как это обыкновенно бывает на юге; но благодаря отливу снегов мы легко могли различать дорогу, которая все еще шла в гору, хотя уже не так круто. Я велел положить чемодан свой в тележку, заменить быков лошадьми и в последний раз оглянулся на долину; но густой туман, нахлынувший волнами из ущелий, покрывал ее совершенно, ни единый звук не долетал уже оттуда до нашего слуха. Осетины шумно обступили меня и требовали на водку; но штабс- капитан так грозно на них прикрикнул, что они вмиг разбежались.
– Ведь этакий народ! – сказал он, – и хлеба по-русски назвать не умеет, а выучил: «Офицер, дай на водку!» Уж татары по мне лучше: те хоть непьющие…
– Завтра будет славная погода! – сказал я. Штабс-капитан не отвечал ни слова и указал мне пальцем на высокую гору, поднимавшуюся прямо против нас.
Герой нашего времени, стр. 13
Я завернулся в бурку и сел у забора на камень, поглядывая вдаль; передо мной тянулось ночною бурею взволнованное море, и однообразный шум его, подобный ропоту засыпающегося города, напомнил мне старые годы, перенес мои мысли на север, в нашу холодную столицу. Волнуемый воспоминаниями, я забылся… Так прошло около часа, может быть и более… Вдруг что-то похожее на песню поразило мой слух. Точно, это была песня, и женский, свежий голосок, – но откуда. Прислушиваюсь – напев старинный, то протяжный и печальный, то быстрый и живой. Оглядываюсь – никого нет кругом; прислушиваюсь снова – звуки как будто падают с неба. Я поднял глаза: на крыше хаты моей стояла девушка в полосатом платье с распущенными косами, настоящая русалка. Защитив глаза ладонью от лучей солнца, она пристально всматривалась в даль, то смеялась и рассуждала сама с собой, то запевала снова песню.
Я запомнил эту песню от слова до слова:
Мне невольно пришло на мысль, что ночью я слышал тот же голос; я на минуту задумался, и когда снова посмотрел на крышу, девушки там уж не было. Вдруг она пробежала мимо меня, напевая что-то другое, и, пощелкивая пальцами, вбежала к старухе, и тут начался между ними спор. Старуха сердилась, она громко хохотала. И вот вижу, бежит опять вприпрыжку моя ундина: поравнявшись со мной, она остановилась и пристально посмотрела мне в глаза, как будто удивленная моим присутствием; потом небрежно обернулась и тихо пошла к пристани. Этим не кончилось: целый день она вертелась около моей квартиры; пенье и прыганье не прекращались ни на минуту. Странное существо! На лице ее не было никаких признаков безумия; напротив, глаза ее с бойкою проницательностью останавливались на мне, и эти глаза, казалось, были одарены какою-то магнетическою властью, и всякий раз они как будто бы ждали вопроса. Но только я начинал говорить, она убегала, коварно улыбаясь.
Решительно, я никогда подобной женщины не видывал. Она была далеко не красавица, но я имею свои предубеждения также и насчет красоты. В ней было много породы… порода в женщинах, как и в лошадях, великое дело; это открытие принадлежит Юной Франции [ 10]. Она, то есть порода, а не Юная Франция, большею частью изобличается в поступи, в руках и ногах; особенно нос много значит. Правильный нос в России реже маленькой ножки. Моей певунье казалось не более восемнадцати лет. Необыкновенная гибкость ее стана, особенное, ей только свойственное наклонение головы, длинные русые волосы, какой-то золотистый отлив ее слегка загорелой кожи на шее и плечах и особенно правильный нос – все это было для меня обворожительно. Хотя в ее косвенных взглядах я читал что-то дикое и подозрительное, хотя в ее улыбке было что-то неопределенное, но такова сила предубеждений: правильный нос свел меня с ума; я вообразил, что нашел Гетеву Миньону [ 11], это причудливое создание его немецкого воображения, – и точно, между ими было много сходства: те же быстрые переходы от величайшего беспокойства к полной неподвижности, те же загадочные речи, те же прыжки, странные песни.
Под вечер, остановив ее в дверях, я завел с нею следующий разговор.
– «Скажи-ка мне, красавица, – спросил я, – что ты делала сегодня на кровле?» – «А смотрела, откуда ветер дует». – «Зачем тебе?» – «Откуда ветер, оттуда и счастье». – «Что же? разве ты песнею зазывала счастье?» – «Где поется, там и счастливится». – «А как неравно напоешь себе горе?» – «Ну что ж? где не будет лучше, там будет хуже, а от худа до добра опять недалеко». – «Кто же тебя выучил эту песню?» – «Никто не выучил; вздумается – запою; кому услыхать, тот услышит; а кому не должно слышать, тот не поймет». – «А как тебя зовут, моя певунья?» – «Кто крестил, тот знает». – «А кто крестил?» – «Почему я знаю?» – «Экая скрытная! а вот я кое-что про тебя узнал». (Она не изменилась в лице, не пошевельнула губами, как будто не об ней дело). «Я узнал, что ты вчера ночью ходила на берег». И тут я очень важно пересказал ей все, что видел, думая смутить ее – нимало! Она захохотала во все горло. «Много видели, да мало знаете, так держите под замочком». – «А если б я, например, вздумал донести коменданту?» – и тут я сделал очень серьезную, даже строгую мину. Она вдруг прыгнула, запела и скрылась, как птичка, выпугнутая из кустарника. Последние мои слова были вовсе не у места, я тогда не подозревал их важности, но впоследствии имел случай в них раскаяться.
Только что смеркалось, я велел казаку нагреть чайник по-походному, засветил свечу и сел у стола, покуривая из дорожной трубки. Уж я заканчивал второй стакан чая, как вдруг дверь скрыпнула, легкий шорох платья и шагов послышался за мной; я вздрогнул и обернулся, – то была она, моя ундина! Она села против меня тихо и безмолвно и устремила на меня глаза свои, и не знаю почему, но этот взор показался мне чудно-нежен; он мне напомнил один из тех взглядов, которые в старые годы так самовластно играли моею жизнью. Она, казалось, ждала вопроса, но я молчал, полный неизъяснимого смущения. Лицо ее было покрыто тусклой бледностью, изобличавшей волнение душевное; рука ее без цели бродила по столу, и я заметил на ней легкий трепет; грудь ее то высоко поднималась, то, казалось, она удерживала дыхание. Эта комедия начинала меня надоедать, и я готов был прервать молчание самым прозаическим образом, то есть предложить ей стакан чая, как вдруг она вскочила, обвила руками мою шею, и влажный, огненный поцелуй прозвучал на губах моих. В глазах у меня потемнело, голова закружилась, я сжал ее в моих объятиях со всею силою юношеской страсти, но она, как змея, скользнула между моими руками, шепнув мне на ухо: «Нынче ночью, как все уснут, выходи на берег», – и стрелою выскочила из комнаты. В сенях она опрокинула чайник и свечу, стоявшую на полу. «Экой бес-девка!» – закричал казак, расположившийся на соломе и мечтавший согреться остатками чая. Только тут я опомнился.
«Идите за мной!» – сказала она, взяв меня за руку, и мы стали спускаться. Не понимаю, как я не сломил себе шеи; внизу мы повернули направо и пошли по той же дороге, где накануне я следовал за слепым. Месяц еще не вставал, и только две звездочки, как два спасительные маяка, сверкали на темно-синем своде. Тяжелые волны мерно и ровно катились одна за другой, едва приподымая одинокую лодку, причаленную к берегу. «Взойдем в лодку», – сказала моя спутница; я колебался, я не охотник до сентиментальных прогулок по морю; но отступать было не время. Она прыгнула в лодку, я за ней, и не успел еще опомниться, как заметил, что мы плывем. «Что это значит?» – сказал я сердито. «Это значит, – отвечала она, сажая меня на скамью и обвив мой стан руками, – это значит, что я тебя люблю…» И щека ее прижалась к моей, и почувствовал на лице моем ее пламенное дыхание. Вдруг что-то шумно упало в воду: я хвать за пояс – пистолета нет. О, тут ужасное подозрение закралось мне в душу, кровь хлынула мне в голову. Оглядываюсь – мы от берега около пятидесяти сажен, а я не умею плавать! Хочу ее оттолкнуть от себя – она как кошка вцепилась в мою одежду, и вдруг сильный толчок едва не сбросил меня в море. Лодка закачалась, но я справился, и между нами началась отчаянная борьба; бешенство придавало мне силы, но я скоро заметил, что уступаю моему противнику в ловкости… «Чего ты хочешь?» – закричал я, крепко сжав ее маленькие руки; пальцы ее хрустели, но она не вскрикнула: ее змеиная натура выдержала эту пытку.
Герой нашего времени
Михаил Лермонтов
– Плохо, ваше благородие! – сказал он мне.
– Да, брат, Бог знает когда мы отсюда уедем! – Тут он еще больше встревожился и, наклонясь ко мне, сказал шепотом:
– Здесь нечисто! Я встретил сегодня черноморского урядника, он мне знаком – был прошлого года в отряде, как я ему сказал, где мы остановились, а он мне: «Здесь, брат, нечисто, люди недобрые. » Да и в самом деле, что это за слепой! ходит везде один, и на базар, за хлебом, и за водой… уж видно, здесь к этому привыкли.
– Да что ж? по крайней мере показалась ли хозяйка?
– Сегодня без вас пришла старуха и с ней дочь.
– Какая дочь? У нее нет дочери.
– А Бог ее знает, кто она, коли не дочь; да вон старуха сидит теперь в своей хате.
Я взошел в лачужку. Печь была жарко натоплена, и в ней варился обед, довольно роскошный для бедняков. Старуха на все мои вопросы отвечала, что она глухая, не слышит. Что было с ней делать? Я обратился к слепому, который сидел перед печью и подкладывал в огонь хворост. «Ну-ка, слепой чертенок, – сказал я, взяв его за ухо, – говори, куда ты ночью таскался с узлом, а?» Вдруг мой слепой заплакал, закричал, заохал: «Куды я ходив. никуды не ходив… с узлом? яким узлом?» Старуха на этот раз услышала и стала ворчать: «Вот выдумывают, да еще на убогого! за что вы его? что он вам сделал?» Мне это надоело, и я вышел, твердо решившись достать ключ этой загадки.
Я завернулся в бурку и сел у забора на камень, поглядывая вдаль; передо мной тянулось ночною бурею взволнованное море, и однообразный шум его, подобный ропоту засыпающегося города, напомнил мне старые годы, перенес мои мысли на север, в нашу холодную столицу. Волнуемый воспоминаниями, я забылся… Так прошло около часа, может быть и более… Вдруг что-то похожее на песню поразило мой слух. Точно, это была песня, и женский, свежий голосок, – но откуда. Прислушиваюсь – напев старинный, то протяжный и печальный, то быстрый и живой. Оглядываюсь – никого нет кругом; прислушиваюсь снова – звуки как будто падают с неба. Я поднял глаза: на крыше хаты моей стояла девушка в полосатом платье с распущенными косами, настоящая русалка. Защитив глаза ладонью от лучей солнца, она пристально всматривалась в даль, то смеялась и рассуждала сама с собой, то запевала снова песню.
Я запомнил эту песню от слова до слова:
Как по вольной волюшке –
Ходят все кораблики
Промеж тех корабликов
Буря ль разыграется –
По морю размечутся.
Стану морю кланяться
«Уж не тронь ты, злое море,
Правит ею в темну ночь
Мне невольно пришло на мысль, что ночью я слышал тот же голос; я на минуту задумался, и когда снова посмотрел на крышу, девушки там уж не было. Вдруг она пробежала мимо меня, напевая что-то другое, и, пощелкивая пальцами, вбежала к старухе, и тут начался между ними спор. Старуха сердилась, она громко хохотала. И вот вижу, бежит опять вприпрыжку моя ундина: поравнявшись со мной, она остановилась и пристально посмотрела мне в глаза, как будто удивленная моим присутствием; потом небрежно обернулась и тихо пошла к пристани. Этим не кончилось: целый день она вертелась около моей квартиры; пенье и прыганье не прекращались ни на минуту. Странное существо! На лице ее не было никаких признаков безумия; напротив, глаза ее с бойкою проницательностью останавливались на мне, и эти глаза, казалось, были одарены какою-то магнетическою властью, и всякий раз они как будто бы ждали вопроса. Но только я начинал говорить, она убегала, коварно улыбаясь.
Под вечер, остановив ее в дверях, я завел с нею следующий разговор.
– «Скажи-ка мне, красавица, – спросил я, – что ты делала сегодня на кровле?» – «А смотрела, откуда ветер дует». – «Зачем тебе?» – «Откуда ветер, оттуда и счастье». – «Что же? разве ты песнею зазывала счастье?» – «Где поется, там и счастливится». – «А как неравно напоешь себе горе?» – «Ну что ж? где не будет лучше, там будет хуже, а от худа до добра опять недалеко». – «Кто же тебя выучил эту песню?» – «Никто не выучил; вздумается – запою; кому услыхать, тот услышит; а кому не должно слышать, тот не поймет». – «А как тебя зовут, моя певунья?» – «Кто крестил, тот знает». – «А кто крестил?» – «Почему я знаю?» – «Экая скрытная! а вот я кое-что про тебя узнал». (Она не изменилась в лице, не пошевельнула губами, как будто не об ней дело). «Я узнал, что ты вчера ночью ходила на берег». И тут я очень важно пересказал ей все, что видел, думая смутить ее – нимало! Она захохотала во все горло. «Много видели, да мало знаете, так держите под замочком». – «А если б я, например, вздумал донести коменданту?» – и тут я сделал очень серьезную, даже строгую мину. Она вдруг прыгнула, запела и скрылась, как птичка, выпугнутая из кустарника. Последние мои слова были вовсе не у места, я тогда не подозревал их важности, но впоследствии имел случай в них раскаяться.
Только что смеркалось, я велел казаку нагреть чайник по-походному, засветил свечу и сел у стола, покуривая из дорожной трубки. Уж я заканчивал второй стакан чая, как вдруг дверь скрыпнула, легкий шорох платья и шагов послышался за мной; я вздрогнул и обернулся, – то была она, моя ундина! Она села против меня тихо и безмолвно и устремила на меня глаза свои, и не знаю почему, но этот взор показался мне чудно-нежен; он мне напомнил один из тех взглядов, которые в старые годы так самовластно играли моею жизнью. Она, казалось, ждала вопроса, но я молчал, полный неизъяснимого смущения. Лицо ее было покрыто тусклой бледностью, изобличавшей волнение душевное; рука ее без цели бродила по столу, и я заметил на ней легкий трепет; грудь ее то высоко поднималась, то, казалось, она удерживала дыхание. Эта комедия начинала меня надоедать, и я готов был прервать молчание самым прозаическим образом, то есть предложить ей стакан чая, как вдруг она вскочила, обвила руками мою шею, и влажный, огненный поцелуй прозвучал на губах моих. В глазах у меня потемнело, голова закружилась, я сжал ее в моих объятиях со всею силою юношеской страсти, но она, как змея, скользнула между моими руками, шепнув мне на ухо: «Нынче ночью, как все уснут, выходи на берег», – и стрелою выскочила из комнаты. В сенях она опрокинула чайник и свечу, стоявшую на полу. «Экой бес-девка!» – закричал казак, расположившийся на соломе и мечтавший согреться остатками чая. Только тут я опомнился.
Казак мой был очень удивлен, когда, проснувшись, увидел меня совсем одетого; я ему, однако ж, не сказал причины. Полюбовавшись несколько времени из окна на голубое небо, усеянное разорванными облачками, на дальний берег Крыма, который тянется лиловой полосой и кончается утесом, на вершине коего белеется маячная башня, я отправился в крепость Фанагорию, чтоб узнать от коменданта о часе моего отъезда в Геленджик.
— Да что ж? по крайней мере показалась ли хозяйка?
— Сегодня без вас пришла старуха и с ней дочь.
— Какая дочь? У нее нет дочери.
— А Бог ее знает, кто она, коли не дочь; да вон старуха сидит теперь в своей хате.
Я запомнил эту песню от слова до слова:
Ходят все кораблики
Промеж тех корабликов
По морю размечутся.
Стану морю кланяться
«Уж не тронь ты, злое море,
Правит ею в темну ночь
Мне невольно пришло на мысль, что ночью я слышал тот же голос; я на минуту задумался, и когда снова посмотрел на крышу, девушки там уж не было. Вдруг она пробежала мимо меня, напевая что-то другое, и, пощелкивая пальцами, вбежала к старухе, и тут начался между ними спор. Старуха сердилась, она громко хохотала. И вот вижу, бежит опять вприпрыжку моя ундина: поравнявшись со мной, она остановилась и пристально посмотрела мне в глаза, как будто удивленная моим присутствием; потом небрежно обернулась и тихо пошла к пристани. Этим не кончилось: целый день она вертелась около моей квартиры; пенье и прыганье не прекращались ни на минуту. Странное существо! На лице ее не было никаких признаков безумия; напротив, глаза ее с бойкою проницательностью останавливались на мне, и эти глаза, казалось, были одарены какою-то магнетическою властью, и всякий раз они как будто бы ждали вопроса. Но только я начинал говорить, она убегала, коварно улыбаясь.
Под вечер, остановив ее в дверях, я завел с нею следующий разговор.
А-р Ерёменко
Свобода- и стихи не пишет,
и не имеет интернет,
и на семи квадратных метрах
живёт без денег= не поэт.
Ему до сраки пастернаки,
и Бродский, поменявший Свет,
на критику, что лай собаки-
ответ спокойный- не поэт.
Но отчего так в душу лезут
в подкорке оставаясь где-то,
и мысли- по стеклу железом,
и боль- за стольких не поэтов.
Как хорошо у бездны на краю
загнуться в хате, выстроенной с краю,
где я ежеминутно погибаю
в бессмысленном и маленьком бою.
Мне надоело корчиться в строю,
где я уже от напряженья лаю.
Отдам всю душу октябрю и маю
и разломаю хижину мою.
Как пьяница, я на троих трою,
на одного неровно разливаю,
и горько жалуюсь, и горько слезы лью,
уже совсем без музыки пою.
Но по утрам под жесткую струю
свой мозг, хоть морщуся, но подставляю.
О господи, я твой случайный зритель.
Зачем же мне такое наказанье?
Ты взял меня из схемы мирозданья
и снова вставил, как предохранитель.
Рука и рок. Ракета и носитель.
Куда же по закону отрицанья
ты отшвырнешь меня в момент сгоранья,
как сокращенный заживо числитель?
Убей меня. Я твой фотолюбитель.
На небеса взобравшийся старатель
по уходящей жилке золотой.
Убей меня. Сними с меня запой,
или верни назад меня рукой
членистоногой, как стогокопнитель.
По вечерам я полюбил смотреть,
как в перекрестке высохшего зева
спускается на ниточке припева
цветок в цветок, как солнечная клеть.
Тогда мой взгляд, увязнувший на треть
своей длины, колеблется меж нами,
как невод провисая между нами,
Когда я с бутылкой «Массандры»
иду через весь ресторан,
весь пьян, как воздушный десантник,
и ловок, как горный баран,
все пальцами тычут мне в спину,
и шепот вдогонку летит:
он женщину в небо подкинул,
и женщина в небе висит.
Мне в этом не стыдно признаться:
когда я вхожу, все встают
и лезут ко мне обниматься,
целуют и деньги дают.
Все сразу становятся рады
и словно немножко пьяны,
когда я читаю с эстрады
свои репортажи с войны,
и дело до драки доходит,
когда через несколько лет
меня вспоминают в народе
и спорят, как я был одет.
Решительный, выбритый, быстрый,
собравший все нервы в комок,
я мог бы работать министром,
командовать крейсером мог.
Я вам называю примеры:
я делать умею аборт,
читаю на память Гомера
и дважды сажал самолет.
В одном я виновен, но сразу
открыто о том говорю:
я в космосе не был ни разу,
и то потому, что курю.
Конечно, хотел бы я вечно
работать, учиться и жить
во славу потомков беспечных
назло всем детекторам лжи,
чтоб каждый, восстав из рутины,
сумел бы сказать, как и я:
я женщину в небо подкинул-
и женщина стала моя!
Взлетает косолапый самолетик
и вертится в спортивных небесах.
То замолчит, как стрелка на весах,
то запоет, как пуля на излете.
Древесный вечер. Сумрак. Тишина.
Расшатанные длинные коровы.
Их звать никак. Их животы багровы,
и ихний кал лежит, как ордена.
Там за окошком развивался лес.
Как яйцеклетка. (Как грудная жаба.)
Внутри него злодействует отвес,
а снег над ним стоит,
как дирижабль.
Не падая, не опускаясь вниз,
но так располагаясь вдоль сетчатки,
что вместе с ним качаются участки
земли, как опрокинутый карниз.
И вместе с арматурою корней
они спрессованы в одно большое эхо
плотней, чем орден, тяжелей, чем бляха
с насильно выдавленным якорем на ней.
Так длился лес
из белых электричек,
и, вваливаясь, трудовой народ,
когда я говорил, смотрел мне в рот,
и я давал им
сигарет и спичек.
В электролите плотных вечеров,
где вал и ров веранды и сирени
и деревянный сумрак на ступенях,
ступеньками спускающийся в ров,
корпускулярный, правильный туман
раскачивает маятник фонарный,
скрипит фонарь, и свет его фанерный
дрожит и злится, словно маленький шаман.
Недомоганье. Тоненький компот.
Одна большая гласная поет,
поет и зябнет, поджимая ноги,
да иногда замрет на полдороге,
да иногда по слабенькой дороге
проедет трикотажный самолет.
И рация во сне, и греки в Фермопилах,
подробный пересказ, помноженный кнутом,
в винительных кустах,
в сомнительных стропилах,
в снежинке за окном.
Так трескается лед, смерзаются и длятся
охапки хвороста и вертикальные углы,
в компасе не живут, и у Декарта злятся,
летят из-под пилы.
Сгорая, спирт похож на пионерку,
которая волнуется, когда
перед костром, сгорая от стыда,
завязывает галстук на примерку.
Сгорая, спирт напоминает речь
глухонемых, когда перед постелью
их разговор становится пастелью
и кончится, когда придется лечь.
Сгорая, спирт напоминает воду.
Сгорая, речь напоминает спирт.
Как вбитый гвоздь, ее создатель спит,
заподлицо вколоченный в свободу.
Идиотизм, доведенный до автоматизма.
Или последняя туча рассеянной бури.
Автоматизм, доведенный до идиотизма,
мальчик-зима, поутру накурившийся дури.
Я-то надеялся все это вытравить разом
в годы застоя, как грязный стакан протирают.
Я-то боялся, что с третьим искусственным глазом
подзалетел, пербрал, прокололся, как фраер.
Все примитивно вокруг под сиянием лунным.
Всюду родимую Русь узнаю, и противно,
думая думу, лететь мне по рельсам чугунным.
Все примитивно. А надо еще примитивней.
Разница между «московским» очком и обычным
в том, что московское, как это мне ни противно,
чем-то отмечено точным, сугубым и личным.
И примитивным, вот именно, да, примитивным.
Как Пуришкевич сказал, это видно по роже
целой вселенной, в станине токарной зажатой.
Я это знал до потопа и знать буду позже
третьей войны мировой, и четвертой, и пятой.
Хочешь глубокого смысла в глубокой дилемме.
Ищешь банальных решений, а не позитивных.
С крыши кирпич по-другому решает проблемы
— чисто, открыто, бессмысленно и примитивно.
Кто-то хотел бы, как дерево, встать у дороги.
Мне бы хотелось, как свиньи сттоят у корыта,
к числам простым прижиматься, простым и убогим,
и примитивным, как кость в переломе открытом.
А наверху, в напряженной тиши,
греки ученые с негой во взоре,
сидя на скалах, в Эгейское море
точат тяжелые карандаши.
И Шуберт на воде, и Пушкин в черном теле,
И Лермонтова глаз, привыкший к темноте.
Я научился вам, блаженные качели,
слоняясь без ножа по призрачной черте.
Как будто я повис в общественной уборной
на длинном векторе, плеснувшем сгоряча.
Уже моя рука по локоть в жиже черной
и тонет до плеча.
Идиотизм, доведенный до автоматизма.
Или последняя туча расеянной бури.
Мальчик-Зима, поутру накурившийся дури.
Автоматизм, доведенный до автоматизма.
Все примитивно вокруг под сиянием лунным.
Всюду родимую Русь узнаю, и противно,
думая думу, лететь мне по рельсам чугунным.
Все примитивно. Так надо еще примитивней!
Просто вбивается гвоздь в озверевшую плаху.
В пьяном пространстве прямая всего перспективней.
Чистит солдат асидолом законную бляху
долго и нудно. А надо еще примитивней.
Кто-то хотел бы, как дерево стать у дороги.
Мне бы хотелось, как свиньи стоят у корыта,
к числам простым прижиматься, простым и убогим,
и примитивным, как кость в переломе открытом.
Я в собственном глазу не замечал соринку,
но тут на Колобах, купив свое вино,
впервые увидал ментовскую дубинку,
«эРИ-72» большую, как бревно.
Я убеждал себя: здесь виноватых нету,
ведь это только страх, как выкрик «От винта!»
растягивает вдоль случайные предметы,
растаскивает вширь поганого мента.
Когда в Махачкале я захожу в «Лезгинку»
навстречу мне встает (всей кожей об нее!)
фаллический предмет, ментовская дубинка,
«эРИ-72» проклятие мое.
Уж лучше мне ходить с растегнутой ширинкой,
чем запросто, вот так, идти средь бела дня
с «эРИ-72» ментовскою дубинкой,
большой, как у коня.
В последний раз меня забрали на Тишинке.
Как весело она взглянула на меня!
«эРИ-72» с свинцовою начинкой,
зачуханный дизайн, недальняя родня.
.
И долго буду тем любезен я народу,
что этот полутанк, с системой полужал,
я в неживой строфе навеки задержал,
верлибру в панику и панике в угоду.
Благословенно воскресение,
когда за сдвоенными рамами
начнется медленное трение
над подсыхающими ранами.
Разноименные поверхности.
Как два вихляющихся поезда.
На вираже для достоверности
как бы согнувшиеся в поясе.
И ветки движутся серьезные,
как будто в кровь артериальную
преображается венозная,
пройдя сосуды вертикальные,
и междометия прилежные,
как будто профили медальные,
и окончания падежные,
вдохнув пространства минимальные.
Как по касательным сомнительным,
как по сомнительным касательным,
внезапно вздрогнут в именительном,
уже притянутые дательным.
Ах, металлическим числительным
по направляющим старательным,
что время снова станет длительным
и обязательным.
По рельсу, лучу, по ковру,
Ко рву по ковровой дорожке.
— Но только не рвись, пока врешься.
— О господи, я и не вру.
Жаркий полдень.
Бутылку вина
ворую в универсаме.
Я мастер по ремонту крокодилов.
Окончил соответствующий вуз.
Хочу пойти в МГИМО, но я боюсь,
что в зту фирму не берут дебилов.
Мы были все недальняя родня.
Среди насмешек и неодобренья
они взлетали в воздух у меня,
лишенные клыков и оперенья.
Я создал новый тип. Я начинал с нуля.
Я думаю, что вы меня поймете.
Я счастлив был, когда на бреющем полете
он пролетал колхозные поля.
Но, видно, бес вошел в ту ночь в меня,
и голос мне сказал: чтобы задаром
он не пропал, ему нужна броня.
И вот я оснастил его радаром.
Я закупил английский пулемет.
На хвост поставил лазерную пушку.
Последний раз его видали в Кушке.
Меня поймали, выбрили макушку,
и вот о нем не слышу целый год.
Хотя, конечно, говорящий клоп
полезнее, чем клоп неговорящий,
но я хочу работы настоящей,
в которой лучше действует мой лоб.
Я мастер по ремонту крокодилов.
Вокруг меня свобода и покой.
Но чтоб в груди дремали жизни силы,
я не хочу на все махнуть рукой.
Свет отдыхает в глубине дилеммы,
через скакалку прыгает на стыке
валентных связей, сбитых на коленках,
и со стыда, как бабочка, горит.
И по сплошному шву инвариантов
пчела бредет в гремящей стратосфере,
завязывает бантиком пространство,
на вход и выход ставит часовых.
Она на вкус разводит дуэлянтов,
косит в арифметическом примере,
и взадпятки не сходится с ответом,
копя остаток в кольцах поршневых.
И с головой в критическую массу
она уходит, складывая веер,
она берет копилку из копилки,
с ежом петлю готовит на ужа.
И на боку в декартовой модели
лежит на полосатеньком матрасе,
она не ставит крестик или нолик,
но крест и ноль рисует на траве.
Она не может сесть в чужие санки,
хватается за бабку и за дедку,
она хоть зубы покладет на полку,
но любит всех до глубины души.
Как говорил какой-то Встанька Ваньке,
сегодня хрен намного слаще редьки,
в колеса палкам можно ставить елки,
а ушки на макушке хороши.
В метро, пустом, как выпитая чаша,
уже наган прирос к бедру матроса,
и, собирая речь свою по капле,
я повторяю, словно провода:
какой бы раб ни вышел на галеру,
какую бы с нас шкуру ни спускали,
какое бы здесь время ни взбесилось,
какой бы мне портвейн ни поднесли,
какую бы ни выдумали веру,
какие бы посуды ни летали
и сколько бы их там ни уместилось
на кончике останкинской иглы,
в пространстве между пробкой и бутылкой,
в пространстве между костью и собакой,
еще вполне достаточно пространства
в пространстве между ниткой и иглой,
в зазоре между пулей и затылком,
в просторе между телом и рубахой,
где человек идет по косогору,
укушенный змеей, пчелой…
Распространяя себя, как кроссворд,
к темному пирсу идет пароход.
В перспективу уходит указка
сквозь рубашку игольчатых карт,
сквозь дождя фектовальную маску
и подпрыгнувший в небо асфальт.
В перспективу втыкается штеккер,
напрягается кровь домино.
Под дождем пробегающий сеттер
на краю звукового кино.
Я заметил, что, сколько ни пью,
все равно выхожу из запоя.
Я заметил, что нас было двое.
Я еще постою на краю.
Занавесить бы черным Байкал!
Придушить всю поэзию разом.
Человек, отравившийся газом,
над тобою стихов не читал.
Можно даже надставить струну,
но уже невозможно надставить
пустоту, если эту страну
на два дня невозможно оставить.
По мотивам книги Д. Рида,
«Десять дней, которые потрясли мир».
Горит восток зарею новой.
У Александрийского столпа
остановилася толпа.
Я встал и закурил по-новой.
Парламентер от юнкеров
просил, чтоб их не убивали.
Они винтовки побросали
и грели руки у костров.
Мы снова ринулись вперед,
кричали мысленно «ура»,
и, представляя весь народ,
болталась сзади кобура.
Так Зимний был захвачен нами.
И стал захваченным дворец.
И над рейхстагом наше знамя
горит, как кровь наших сердец!
На холмах Грузии лежит такая тьма,
что я боюсь, что я умру в Багеби.
Наверно, богу мыслилась на небе
Земля как пересыльная тюрьма.
Какая-то такая полумгла,
что чувствуется резкий запах стойла.
И, кажется, уже разносят пойло.
Но здесь вода от века не текла.
Неприхотливый город на крови
живет одной квартирой коммунальной
и рифмы не стесняется банальной,
сам по себе сгорая от любви.
На эту пару рифм другой пример:
ато вполне благоприятный фактор,
когда не нужен внутренний редактор
с главным редактором: он не миллионер.
Я от Кавказа делаюсь болтлив.
И, может быть, сильней, чем от «Кавказа».
Одиа случайно сказаиная фраза
сознанье обнажает, как отлив.
А там стоит такая полумгла,
что я боюсь, что я умру в Багеби.
Наверно, богу мыслился на небе
наш путь как вертикальная шкала.
На Красной площади всего круглей земля!
Всего горизонтальней трасса БАМа.
И мы всю жизнь толчемся здесь упрямо,
как Вечный Жид у вечного нуля.
О чем базарите, квасные патриоты?
Езжайте в Грузию, прочистите мозги.
На холмах Грузии, где не видать ни зги,
вот там бы вы остались без работы.
Богаты вы, едва из колыбели,
вот именно, ошибками отцов.
И то смотрю, как все поднаторели,
кто в ЦэДээЛе, кто в политотделе,
сказать еще? В созвездье Гончих Псов.
Но как бы вас масоны ни споили,
а верю, что в ободу вас не даст
Калашников, Суворов, Джугашвили,
Курт Воннегут, вельвет и «адидас»!
Когда наугад расщепляется код,
как, сдвоившись над моментальным проходом,
мучительно гений плывет над народом
к табличке с мигающей надписью «вход»!
Любые системы вмещаются в код.
Большие участки кодируют с ходу.
Ночной механизмик свистит за комодом,
и в белой душе расцветает диод.
Вот маленький сад. А за ним огород.
Как сильно с периодом около года
метала черемуха за огородом,
большая и белая, как водород!
К ВОПРОСУ О ДЛИНЕ ВЗГЛЯДА
Как замеряют рост идущим на войну,
как ходит взад-вперед рейсшина параллельно,
так этот длинный взгляд, приделанный к окну,
поддерживает мир по принципу кронштейна.
Потусторонний взгляд. Им обладал Эйнштейн.
Хотя, конечно, в чем достоинство Эйнштейна?
Он, как пустой стакан, перевернул кронштейн,
ничуть не изменив конструкции кронштейна.
Мир продолжал стоять. Как прежде на китах.
Но нам важней сам факт существованья взгляда,
а уж потом все то, что видит он впотьмах.
Важна его длина, длина пустого взгляда.
С ним можно подбегать к колодцу за водой.
Но с ним нельзя идти сдавать макулатуру.
И если погрузить весь торс в мускулатуру,
то этот длинный взгляд исчезнет сам собой.
Отсюда сам собой рождается наш взгляд
на поднятый вопрос длины пустого взгляда,
что сумма этих длин, где каждая есть взгляд,
равна одной длине, длине пустого взгляда.
. Поддерживает мир. Чтоб плоскость городов
стояла на весу, как жесткая система.
Пустой кинотеатр. И днище гасторонома.
И веток метроном, забытый между стен.
Неопознанный летающий объект,
ты зачем летаешь, неопознан,
над народом, без того нервозным
по причине скверных сигарет?
Уважай строительный объект.
Не виси над нашим огородом.
Или хочешь к бомбам водородным
прицениться? Так у нас их нет.
Может, проникаешь в интеллект?
Только не проникни в нашу тайну.
Горизонтальная страна.
Определительные мимо.
Здесь вечно несоизмеримы
диагональ
и сторона.
У дома сад.
Квадрат окна.
Снег валит по диагоналям.
А завтра будет в кучу свален
там, где другая сторона.
Ведь существует сатана
из углублений готовален.
Сегодня гений гениален.
Но он не помнит ни хрена.
Все верно, друг мой.
Пей до дна.
У дома сад. Шумит как хочет.
И кто поймет, чего со сна
он там бормочет.
ПЕЧАЛЬНЫЙ ПРОГНОЗ ДРУГУ
Нас разыграют, как по нотам.
Одних по тем, других по этим,
ты станешь ярым патриотом,
я замечательным поэтом.
И зашагаем по пустотам,
как по начищенным паркетам,
и кто-то спросит нас: а кто там
всегда скрывается за этим?
Но мы как будто не заметим
и, наклоняясь по субботам
уже над высохшим заветом,
не будем сдерживать зевоты.
И нам не выбиться из круга,
где мы с газетных разворотов
будем подмигивать друг другу,
уже совсем как идиоты.
Человек работает во сне,
словно домна, цех или колдун.
Это ничего, что на спине
он лежит и вроде бы уснул.
Мозг его работает во сне,
как страна работает весной.
(Как страна в какой-нибудь стране,
как магнитофон переносной.)
Сквозь себя проходит, как сквозь лес,
сам с собой выходит на таран.
Как металлургический процесс
и полифонический экран.
Сон его на секторы разбит.
Потому, наверно, к красив.
Сколько в нем не пройденных орбит,
столько в нем обратных перспектив.
Мозг его долбает сам себя.
Постепенно строится, как мост.
В сущности, как мост через себя.
Потому извилистый, как мозг.
Мозг его работает, как скот.
И глядит вокруг, как водопой.
Никакой он не калейдоскоп,
не аккумулятор никакой.
Если проецирует во тьму
собственные мысли про буфет
сразу погружается во тьму
или же спускается в буфет.
Одуревший от мифологем,
человек уснет, как истукан.
А мозг его, как будто автоген,
все виденья режет пополам.
А если накануне перебрал,
водку пиле портвейном пополам
сразу натыкается на хлам,
создает искусственный астрал.
Там, где человека человек
посылает взглядом в магазин.
Кажется, там тыща человек,
но, в сущности, он там всегда один.
У природы есть немного тем,
и она варьирует их тем,
что она варьирует их тем,
кто хотел бы заняться не тем.
Пусть один работает на пне,
а другой за письменным столом.
Но человек работает во сне,
интересном, как металлолом.
Потому, что он не ЭВМ.
Даже если служит в МВД.
Вне систем, конструкций или схем,
все равно очнется на звезде,
там, где я, свободный дзэн-буддист,
не читавший Фрейда и Лилли,
сплю, как величайший гуманист
на платформе станции Фили.
Гальванопластика лесов.
Размешан воздух на ионы.
И переделкинские склоны
смешны, как внутренность часов.
На даче спят. Гуляет горький,
холодный ветер. Пять часов.
У переезда на пригорке
с усов слетела стая сов,
поднялся ветер, степь дрогнула.
Непринужденна и светла,
выходит осень из загула,
и сад встает из-под стола.
Она в полях и огородах
разруху чинит и разбой
и в облаках перед народом
идет-бредет сама собой.
Льет дождь. Цепных не слышно псов
на штаб-квартире патриарха,
где в центре англицкого парка
стоит Венера. Без трусов.
Рыбачка Соня как-то в мае,
причалив к берегу баркас,
сказала Косте: «Все вас знают,
а я так вижу в первый раз. «
На даче сырость и бардак.
И сладкий запах керосина.
Льет дождь. На даче спят два сына,
допили водку и коньяк.
С крестов слетают кое-как
криволинейные вороны.
И днем, и ночью, как ученый,
по кругу ходит Пастернак.
Направо белый лес, как бредень.
Налево блок могильных плит.
И воет пес соседский, Федин,
и, бедный, на ветвях сидит.
Играет ветер, бьется ставень.
А мачта гнется и скрыпит.
А по ночам гуляет Сталин.
Но вреден север для меня!
По мотивам книги Д. Рида,
«Десять дней» которые потрясли мир».
Горит восток зарею новой.
У Александрийского столпа
остановилася толпа.
Я встал и закурил по-новой.
Парламентер от юнкеров
просил, чтоб их не убивали.
Они винтовки побросали
и грели руки у костров.
Мы снова ринулись вперед,
кричали мысленно «ура»,
и, представляя весь народ,
болталась сзади кобура.
Так Зимний был захвачен нами
И стал захваченным дворец.
И над рейхстагом наше знамя
горит, как кровь наших сердец!
Так сказал санитару Островский
и прогнул свое тело дугой:
Над ошибкой схалтурил Перовский,
мы прошли по дороге другой.
И на этой дороге студеной
Беломор, Перекоп, сопромат
и рыдающий скупо Буденный,
с ходу взявший Ворошиловград!
Взгляд его возвратился в канале,
душу, нервы и кровью связал.
грохоча, словно перья в пенале,
когда кашель его сотрясал.
На больничной кровати лежал ты,
презирая больничный уют,
и считал орудийные залпы,
совпадая свой пульс и салют!
Привет тебе, блистательный Козлов!
У нас зима. Все движется со скользом.
В пивбарах квас, а в ресторанах плов.
Последний Пленум был не в нашу пользу.
Вчера опять я был в Политбюро
и выяснил, как Ельцина снимали:
асе собрались в Георгиевском зале,
шел сильный газ, и многих развезло.
И вдруг с ножом он вышел из угла,
высокий, стройный, в вылинявшей тройке,
и надпись; «ножик в спину перестройке»
по лезвию затейливая шла.
И так сказал: Все бред и ерунда.
Я знаю лучше всех про все на свете.
Перед людьми мне совестно, когда
вы с гласностью играете, как дети.
Вопрос неясен, но предельно прост.
Наш путь вперед да будет кровью полит!
Нас надо всех немедленно уволить,
чтобы я занял самый главный пост.
Ему резонно отвечал Егор,
с достоинством, спокойно и без мата:
Ты сильный парень, но на дипломата
не тянешь, Боря. Положи топор!
Светясь улыбкой доброй, пряча взгляд,
подумал вслух начальник всех министров:
Мы с ним ходили вместе в детский сад,
уже тогда прослыл он экстремистом.
Прикрыв глаза ленивою рукой
и трогая под мышкой портупею,
сказал с усмешкой Чебриков: Не смею
вам возразить, а сам ты кто такой?
Потом его прогнали все сквозь строй,
сквозь длинный строй в Георгиевском зале.
Один не бил, не знаю, кто такой.
Он крикнул напоследок, чтоб все знали:
Я вольный каменщик, я ухожу в Госстрой.
Прости, Козлов, я это так слыхал.
А может, было все гораздо хуже.
Я гласностью, как выстрелом, разбужен,
хочу сказать убили наповал.
О гласности, Козлов, я все о ней,
голубушке, которой так и нету.
Зато лафа подвальному поэту:
чем меньше гласности, тем мой язык длинней.
# # #
Весна в Саратове похожа на весну
на Одере, а может быть, на Нейсе,
с той разницей, что там гуляют немцы,
но их не тянет к местному вину.
С той разницей, что если разверну
московскую газетку ненароком,
то, между строк гуляя, как по строкам,
я разве что на дату не взгляну.
С той разницей. И если. Бога нет
в Саратове, то нет его и в Риме.
Все это может с толку сбить на время,
но не страшней, чем смена сигарет.
# # #
Неуютная луна.
Свет — коричневатый.
Я люблю тебя, страна
из стекла и ваты.
Все, что видно из окна
в день моей зарплаты
за бутылкою вина —
из стекла и ваты.
Стекло-
ватою шальной
сыплется за ворот
по дороге окружной
этот белый город.
Из огромного стекла.
Из огромной ваты.
Циркулярная пила,
свет коричневатый.
Не любить ее нельзя.
Никого не трону,
по стеклу ее скользя,
словно по бетону.
# # #
Когда грузинские князья
совет держали за хинкали,
они, как понимаю я,
щепотей так и не разжали.
Остатки нации в щепоть
собрать и выжить под судьбою.
Но если страх перебороть,
ладонь открыв перед собою,
увидишь прямо пред собою
пятиконечною звездою
ее разорванную плоть!
# # #
ИЗ интернета
.
http://www.jerusalem-korczak-home.com/bib/er/er.html
“Сгорая, речь напоминает спирт. ”
Несколько шагов, слов и штрихов к силуэту Александра Еременко
Александр Еременко человек особый. Проходя по ведомству литературы, он совершенно не похож на человека “от литературы”. Это бросается в глаза: поэтический гений вселился в мореплавателя, воина, математика и, обнаружив себя в конце двадцатого века, приложил к окружающему миру “хищный глазомер простого столяра”. Мощная, яростная интуиция обрушилась на мир и заставила усомниться в реальности, в реальности абсурдного мира с его нелепым устройством – это были 80-е годы. Человек с открытым доступом в подсознание – в свое личное и коллективное. Именно в этом и состоит опасная привилегия поэта. Грозное, грозовое знание о мире. Оно сгущается в парадоксы, сверкает юмором и нарушает всяческие ожидания.
Прежде чем появились книги “Добавление к сопромату”, “На небеса взобравшийся старатель”, “Инварианты” и другие, прежде чем Александр Еременко был избран в Москве “королем поэтов”, прежде чем его стали приглашать с выступлениями в разные города России и он дважды побывал в Америке, был Алтай. Служба на флоте, учеба в Литинституте и просто жизнь – она была и остается полной парадоксов.
Еременко вообще не поэт. Во-первых, он стихов не пишет. Уже десять лет. Да и вообще никогда их не писал. Пишут их совсем другие люди. И много пишут. Много ли, мало ли – все едино, впрочем, что ж, занятие полезное, психотерапевтическое. Ерема, например, говорит:
– Чем хорошие стихи отличаются от плохих. Не надо определять, что такое хорошие, что такое плохие. Чем отличаются.
– О. Уже ближе. То есть ничем. Именно так. Реакцией слушателя. Всё. Тебе запоминаются одни стихи, а бабушке, которая стоит и побирается, – другие. Асадов, например. Хотя тебе, может быть, кажется, что это пошлость. А ей эти стихи помогают не воровать. Не бывает хороших и плохих. Я двадцать пять лет занимался стихотворчеством. Но то, что я писал когда-то, меня больше не интересует. И этот отрезок жизни – двадцать пять лет, он пронесся, как будтобы его и не было. Меня сейчас ничего не интересует. Только дети. И я об этом все время думаю, для меня это загадка. Но я додумаюсь. Надеюсь, не до дряни какой-нибудь додумаюсь.
. Я смотрю на него и понимаю, конечно, конечно, что это человек, простой человек, но чувствую, что передо мной грандиозное многоканальное устройство, что-то вроде соединения мощного компьютерного процессора с ядерным реактором, все это заглушено на всякий случай, но неплотно. Но мне не страшно. Весело. Я смотрю на него из настолько глубоких. Вот-вот, я не могу даже рассказать ему ничего, ничего о том, как слушают его стихи дети – везде, везде, где я читала их, эти стихи – в сельской школе, за триста километров от всяких признаков цивилизации, и на окраине провинциального города, в Автозаводском, сугубо пролетарском районе, и в частной школе, где учатся дети очень богатых людей, – как, застывая и обалдевая, требуя еще, слушают дети эти стихи. Совсем, между прочим, для детей не предназначенные.
“К сожалению, – говорит он, – мы не можем воспитать никого. Никого. Только если сам в себе достигнешь чего-нибудь, тогда ты будешь учить других. Как сказал Гумилев Анне Ахматовой: “Аня, останови меня, когда я начну пасти народы. ”
Я замолкаю, еще не начав говорить. Семнадцать тщательно приготовленных вопросов начисто вылетают у меня из головы. Его феноменальная память вдруг извлекает откуда-то очередную гирлянду рифмованных и нерифмованных смыслов, и меня чуть не сбивает с ног, с “интеллектуальных ног”, конечно, с тонких “интеллектуальных ног” поток его сознания.
На самом деле Еременко – артист. Причем актерство его – в традиции комедий дель арте, но в режиме мультипликации: он непрерывно меняет маски, и с такой скоростью, что большинство из окружающих просто не успевает их разглядеть, а иногда даже и заметить. Все думают, что мультипликационная череда его масок – это его лицо.
Сам себе и Арлекин, и Пьеро, и Коломбина, и все герои любимых фильмов, и солдат, и моряк, и король, и Буратино, и папа Карло, и Иванушка-дурачок, и Соловей-разбойник.
И это все при том, что его сценаристы, его постоянные собеседники, постоянные драматурги его личного приватного театра – Платонов, Мандельштам, Хемингуэй, Высоцкий, Шукшин, Лермонтов.
У него удивительный голос. С бесконечным множеством регистров и великолепной тембровой палитрой.
Интервью в привычном понимании у него взять сложно. Вопросы хочешь не хочешь обращены к интеллекту, а от интеллекта, точнее, от “интеллектуальности” он, я бы так сказала, отвращается. Во внутреннем мире он явно предпочитает падать и погружаться, чем взбираться и восходить, хотя погружение это, и любое измененное состояние сознания с переключением внутренних каналов и регистров для него не более чем привычная проверка степеней свободы. У него абсолютный языковой слух – столь же редкое явление человеческой природы, как и абсолютный слух музыкальный. Но, как говорил Бахтин, “поэт творит не в мире языка, языком он лишь пользуется”.
У Еременко свой путь, и по поводу многого он может сказать, а точнее, промолчать только одно: “Эта тема преступна, как трость, если где-то стучат костылями. ” У него свой путь – сквозь кодировки дзен-буддизма, сквозь переулки, дворы и коммунальные коридоры русской действительности,
Мимо всех декабристов,
их не сосчитать,
Мимо народовольцев – и вовсе
не счесть.
Часто пишется “мост”, а читается
“месть”,
И летит филология к черту с моста.
Мимо Пушкина, мимо. куда нас несет?
Мимо “Тайных доктрин”,
мимо крымских татар,
Белорусский, Казанский, “Славянский
базар”.
У него свой путь. И он ищет опоры там, где литераторам их искать просто не приходит в голову.
Все примитивно вокруг под сиянием
лунным.
Всюду родимую Русь узнаю, и противно,
думая думу, лететь мне по рельсам
чугунным.
Все примитивно. А надо еще
примитивней.
. Кто-то хотел бы, как дерево,
встать у дороги.
Мне бы хотелось, как свиньи стоят
у корыта,
к числам простым прижиматься,
<простым и убогим,
и примитивным, как кость в переломе
открытом.
Его всегда интересовало время и пространство, алгебра и геометрия сознания. И всегда его способ говорения об этом вызывал изумление и улыбку у всех, кто способен слышать. “С вами серьезно разговаривать нельзя, – говорит Ерема. – С властями, с милицией, с президентом – серьезно говорить нельзя. Вы все – язычники. Марина, теперь я у тебя беру интервью. Поднеси диктофон к себе поближе, чтобы было слышно. Бог есть?
– Вне всяких сомнений.
– Понятно. Ты конкретно зачем живешь?
Измененным состояниям сознания у Еременко посвящены многие, как говорится, пронзительные строки. “В начале восьмого с похмелья болит голова не так, как в начале седьмого; хоть в этом спасенье. ”
Стихи – сами по себе измененное состояние сознанья, а тут уж совсем гремучая смесь.
“За ним идет целое поколение”, – сказали мне на днях в отделе поэзии солидного журнала. Уважительно сказали: “За ним идет целое поэтическое поколение. ”
“Интересно, куда же это оно идет. – подумала я. – Куда же, куда же оно идет, целое-то, страшно сказать, поколение. ”
Мне вручили в качестве примера, иллюстрирующего идущее за Еремой поколение, стихи. Принадлежат они перу Бориса Рыжего и звучат так (цитирую не полностью):
Окраина стройки
советской,
Фабричные красные
трубы.
Играли в душе моей
детской
Еременко медные
трубы.
Еременко медные
трубы
В душе моей детской
звучали.
Навеки влюбленные
в клубе
Мы с Ирою К.
танцевали.
Мы с Ирою К.
танцевали,
Целуясь то в щеки,
то в губы,
А душу мою разрывали
Еременко медные
трубы.
Хоть плачь, хоть смейся, и вот так всегда, всегда во всем, что касается Еремы. Смех и слезы, кипящие в одном котле. В одном тигле. Валерий Лобанов собирает антологию стихов, посвященных Еременко. Вполне можно защитить диссертацию “Образ Еремы в русской литературе рубежа третьего тысячелетия”. Вот еще одна цитата, из Михаила Поздняева:
Он залег на дно и, красиво,
по-королевски,
Руки-ноги раскинув, зрит через толщу
вод,
как плывет высоко над ним ледокол
“Гандлевский”
и навстречу крейсер “Кибиров”
с ревом плывет.
. Соберемся, мои товарищи,
не для пьянки,
но затем, чтобы каждый довел
до финала роль,
и поставим Ереме памятник
на Лубянке –
пусть потомки увидят, кто у нас был
король.
Еременко сейчас стихов не пишет. Он их читает. Вслух. А еще рассказывает истории. Он хороший рассказчик. Только есть одна проблема: там, где для других рассказ только начинается, для него он уже кончился. Потому что рассказ для него – это стремительный интонационный жест. Непонятно объясняю? Нутак я и не объясняю, чего тут объяснять.
Он живет на Патриарших прудах в комнатушке, на двери которой хочется написать “Чулан Вечности”. Живет на семи квадратных метрах, с телефоном, у которого все время отваливается провод – от дряхлости, потому что телефоны столько не живут. На еще более ветхом радиоприемнике он иногда слушает новости по радио “Свобода”. У него нет ни телевизора, ни компьютера. Нигде не работает, как сейчас говорят, “не служит”, и у него нет денег. Его постоянно цитируют – где угодно, вплоть до “МК”, по его творчеству защищают диссертации, а у него нет ни званий, ни стипендий, ни грантов, ни премий.
Зато в его комнате удивительное окно – оно выходит на Патриарший пруд. Странноватая архитектура окружающих зданий абсолютно лишена признаков какого-либо конкретного времени и стиля. Эти очертания на фоне неба отбрасывают смотрящего – в зависимости от состояния неба – то в прошлый век, то в средневековую Европу, то куда-нибудь совсем далеко-далеко назад, в гулкую тишину Древнего Востока. А небо у нас в России совершенно бесплатное. В России сколько хочешь абсолютно бесплатного неба.
Минувшей осенью у него был юбилейный день рождения. Ему исполнилось как минимум несколько тысяч пятьдесят лет.