взвихренная русь ремизов читать
Взвихренная русь ремизов читать
книга узлов и закрут памяти
Разве могу забыть я воскресный монастырский колокол, густой, тяжелым серебром катящийся поверх красных Захаровских труб и необозримых Всесвятских огородов с раскрытыми зелеными парниками, легко и гулко проникающий в распахнутые окна детской, раздвигая, как ивовые прутья, крепкие дубовые решетки,— предосторожность и преграду лунатикам.
И есть у меня память о слове. Слово также неизбывно, и неожиданно пришло оно, как эта птичка, а вычитал я у Лескова.
Все с богомолья едут из Киева.
Долго и много хвалят Киев, о подвижниках рассказывали, о нечистом; не обошлось и без антихриста.
— Три года ему, окаянному, в Красных Пожнях живет,— пояснила бабушка, крестясь и поплевывая.
Так потихоньку да полегоньку в благочестивых разговорах и ехали.
И старик новгородский примостился удобно.
Тут лавочница вспомнила, должно быть, слово Божие о ближнем, да и по жалостливости своей пожалела бабушку,— поднялась с постели, шарит, вытащила тоненькое просетившееся одеялишко и к бабушке: будит старуху, чтобы подостлала себе!
А и молитва не помогает, не идет сон, бока колет, ломит спину, ноги гудут.
«Бабушка наша костромская, Россия наша, и зачем тебя потревожили? Успокоилась ведь, и хорошо тебе было до солнца отдохнуть так, нет же, растолкали! И зачем эта глупая лавочница полезла со своим одеялом человека будить?»
Популярность: 36, Last-modified: Sat, 31 May 2008 15:10:22 GMT
Взвихренная русь ремизов читать
С утра метель. С винтовками ходят — разгоняют. Вчера арестовали Пришвина. Иду — в глаза ветер, колючий снег — не увернешься.
На Большом проспекте на углу 12-ой линии два красногвардейца ухватили у газетчицы газеты.
— Боитесь, — кричит, — чтобы не узнали, как стреляли в народ!
И с газетами повели ее, а она горластей метели —
— Я нищая! — орет, — нищая я! ограбили! меня!
На углу 7-ой линии красногвардейцы над газетчиком. И с газетами его на извозчика. А пробегала с газетой — видно, послали купить поскорее, успела купить! — прислуга, и ее цап и на извозчика.
А она, как орнет, да с переливом —
и где ветер, где вой, не разберешь.
Около Андреевского собора народу — войти в собор невозможно.
— Расходитесь! — вступают в толпу красногвардейцы, — расходитесь!
Толчея. Никто не уходит.
Какая-то женщина со слезами:
— — хоть бы нам Бог помог! —
— — только Бог и может помочь —
— — узнали, что конец им, вот и злятся —
— — да, не жалели вчера патронов —
— — придет Вильгельм, — поддразнивает баба, — и заставит нас танцевать под окном: и пойдем танцевать! —
— — большевики устроили: каждый пойдет поодиночке с радостью —
— — — тут его и расхрястали —
— — — заснул на мостовой —
— — — взвизгнул, как заяц, и дело с концом —
Идет старик без руки и повторяет громче и громче:
— Наказал Господь! — Наказал Господь!
— Наказал Господь. Старуха, протискиваясь:
— Да наказал Господь и погодку плохую послал.
Елку не разбирали, стоит не осыпается.
На Рождество у нас было много гостей: Сологуб, Замятин, Пришвин, Добронравов, Петров-Водкин. Достали хлеба — на всех хватило.
Сегодня в газетах о убийстве Шингарева и Кокошкина:
« — — — когда они явились в палату, где лежал Φ. Ф. Ко-
кошкин, Кокошкин проснулся и, увидев, что на него нападают, закричал: «Братцы, что вы делаете?!»
Долго разговаривал с Блоком по телефону: он слышит «музыку» во всей этой метели, пробует писать и написал что-то.
«Надо идти против себя!»
После Блока говорил с С. Д. Мстиславским о Пришвине.
— Пришвина так же грешно в тюрьме держать, как птицу в клетке!
— — судят Пришвина. И я обвиняю.
«Так что ж я такого сказал?» — не понимает Пришвин.
«Да разве не вы это сказали: «надо их пригласить: люди они полезные в смысле сахара»?
И жалко мне его: знаю, засудят. Подхожу к Горькому — Горький плачет.
И тут же Виктор Шкловский, его тоже судят.
«А я могу десять штук сразу!» — сказал Шкловский. И, вынимая из кармана картошку, немытую, сырьем стал глотать — — а из него вылетает: котлы, кубы, кади, дрова, горны, горшки — огонь!
Сегодня необыкновенный день: немцы вступают в Россию. Проходя по Невскому, видел, как на пленного немецкого солдата бабы крестились.
В Киеве убили митрополита Владимира.
Я его раз видел — в Александро-Невской Лавре на вечерне в первый день пасхи: он «зачинал» пасхальные стихиры особым московским распевом — «Да воскреснет
Бог и расточатся врази его». Все это надо бы сберечь — и эту «музыку» для русской музыки.
Да, теперь и я тоже слышу «музыку», но моя музыка — по земле:
«тла-да-да-да-да» голодной песни!
Каюсь, не утерпел, съел просвирку: четыре года берегли, белая, Ф. И. Щеколдин из Суздаля привез! А я размочил и съел. И вспомнилась сказка: три чугунных просвирки, и надо их сглодать, и когда сгложешь — — а я съел!
— — мне приносят мои картины: их несут на шестах, как плакаты. Я взглянул: да что же это такое? — квадратиками ломтики — сырая говядина! — рубиновые с кровью! И подпись: «бикфордов шнур».
В Москве при заходе солнца из солнца поднялся высокий огненный столб, перерезанный поперечной полосой, — багровый крест.
— — мы живем в гостинице и занимаем большие две комнаты. Утром. Слышу, стучат. «Надо, думаю, посмотреть!» И иду через комнату, а на полу кровь. Я вытирать — не стирается: большой сгусток — как вермишель.
Приходили с обыском красногвардейцы —
— Кроме ножниц, — говорю, — ничего.
Глазели на мою серебряную стену, усаженную всякими чучелками.
— — в Москве в Сыромятниках пруд и полон пруд блинами — блины, как листья кувшинок. Это нам в дорогу: мы собираемся ехать в Москву. И. В. Гессен спрашивает:
«А в Петербурге как у вас с прикреплением?» («Прикрепление» — отдача хлебной и
продуктовой карточки в Продовольственную лавку: дело очень трудное — надо успеть вовремя, а большая очередь!).
«Н. А. Котляревский, — говорю, — в Академии на чугунной плите чугуном припечатал!» Последняя ночь, завтра в путь. Собрали мы корзинку.
«А как же с блинами?» — жалко бросать. Заглянул я в окно: а на пруду лодки — сетками, как бабочек ловят, блины собирают.
В Бресте подписан мир с немцами. Видел во сне М. И. Терещенко: на нем драная шапка и пальто вроде моего. А сегодня, слышу, его выпустили из Петропавловской крепости. Вчера сбрасывали с аэропланов бомбы на Фонтанке.
— Задавит, — говорят, — нас немец! И называют число — 23-ье марта:
— 23-го марта немцы займут Петербург! Разбегаются: кто в Москву, кто куда. Улепетнул и
Третий день, как лежит С. П.: опять припадок печени. Горе наше горькое!
— — Ф. Ф. Коммиссаржевский сказал, что неделю назад сошел с ума актер А. П. Зонов — помешался над вопросом: «какой роман труднее?»
И вижу: женщина с провалившимся носом, черная, караулит Зонова. Входит Л. Б. Троцкий, подает телеграмму — а там одна только подпись отчетливо по-немецки: «Albern».
В Москве у Никольских ворот по случаю 1-го мая образ Николы завесили красной материей с надписью: «Да здравствует интернационал!»
«И вот без всякой естественной причины в несколько минут завеса истлела и стал виден образ: от лика исходило сияние».
— — Яков Петрович Гребенщиков реквизировал дом на горе. Какая гора, я не знаю: очень высоко, — может, Эверест! И дом так устроен, что часть комнат — под горою и выходят окнами к морю. Мы выбрали себе комнату наверху. И оказалось, что это кухня, только совсем незаметно — без плиты с особенными шкапами, в которых кушанье готовится само собой:
«Поставь, завинти, а через некоторое время вынимай и ешь, сколько влезет!» — объясняет «инструктор» инж. Я. С. Шрейбер.
В кухне Яков Петрович не посоветовал нам селиться. «Берите, — сказал он, — другую комнату: здесь будет вам очень жарко». И мы выбрали самую крайнюю с огромным во всю стену окном на море. И вдруг шум, с шумом открылось окно. И вижу, подплывает корабль. А из корабля трое во фраках, один на Г. Лукомского похож, а другие — под Сувчинского: тащут какую-то: — совсем пьяная, валится! А меня не видят.
«Затянись!» — говорит Лукомский.
«А наши вещи?»
«Крепче — — всё».
И вижу, корабли — уплывают: корабли, как птицы, а белые — как лед.
Я пишу отзывы о пьесах и читаю. И когда читаю, почему-то всем бывает очень весело и все смеются. Написанное откладываю для книги, которую назову «Крашеные рыла».
— — в каком-то невольном заточении нахожусь
я. Только это не тюрьма. А такая жизнь — с большими запретами: очень много чего нельзя. Поздно ночью я вышел из своей комнаты в общую. Это огромная зала, освещенная желтым светом, а откуда свет, не видно: нет ни фонарей, ни ламп. Только свет такой желтый. В зале пусто.
Два китайца перед дверью, как у билетного столика. Дверь широко раскрыта.
И я вижу: на страшной дали по горизонту тянутся золотые осенние березки, и есть такие — срублены, но не убраны — висят верхушкой вниз, золотые, листья крохотные весенние. «Вот она, какая весна тут!» — подумал я. В зал вошли пятеро Вейсов. Стали в круг. И один из Вейсов, обращаясь к другим Вейсам, сказал:
«Господа конты, мы должны приветствовать сегодняшний день: начало новой эры!» «Господа конты! — повторил я, — как это чудно: конты!» И подумал: «это какие-нибудь акционеры: у каждого есть «счет», и потому так называются контами. А сошлись эти конты, потому что тут единственное место, где еще позволяют собираться». И не утерпев, я обратился к Д. JI. Вейсу (Д. JI. Вейс служил когда-то в издательстве «Шиповник»):
«Почему вы сказали: конты»?
И вижу: смутился, молчит.
«Я об этом непременно напишу!» — сказал я. «Очень вам будем благодарны, — ответил Д. Л. Вейс, — у нас торговое предприятие».
И вдруг вспоминаю: не надо было говорить, что напишу, — писать запрещено! И начинаю оправдываться; и чем больше оправдываюсь, тем яснее выходит, что я пищу и, конечно, напишу. И совсем я спутался. И вижу: дама в сером дорожном платье — жена какого-то конта. Я ей очень обрадовался: я вспомнил, что эта дама помогала нам перевезти наши вещи сюда.
«И Б. М. Кустодиев тут, — сказала она, — он тут комнату снимает!»
Успокоенный, что дурного ничего не выйдет из моего разговора, я пошел к входной двери. И тут какой-то шмыгнул китаец — и мы вместе вышли на маленькую площадку — —
Перед нами огромная площадь — гладкая торцовая. Желтый свет. А по горизонту далеко золотые березы. Китайцы старательно скребут оставшийся лед.
«Это в Германии их приучили в чистоте держать!» — подумал я. И вижу, из залы выходит очень высокий офицер, похож на Аусема. Да это и есть О. X. Аусем, я его узнал. Но он не признает меня.
«Вас надо в штыки!» — сказал Аусем.
А я понимаю: он хочет сказать, что я должен
отбывать воинскую повинность.
«Никак не могу!» — и я показал себе на грудь.
«У нас все заняты, — ответил Аусем, — одни
орут. да вы понимаете ли: «орут»?
И мы вместе выходим в зал.
«Вы из Кеми?» — спрашивает Аусем.
«Нет, — говорю, — я из Москвы».
«А где же ваша родина?» — он точно не понимает
«Я — русский — Москва — Россия!» «Ха-ха-ха!» — и уж не может сдержать смеха и хохочет взахлёб.
И я вдруг понял: аи в самом деле — какая же родина? — ведь «России» нет!
В ночь на Ивана Купала (по старому стилю) началась стрельба. Вчера убили графа Мирбаха. Я собрался в Василеостровский театр на «Царскую невесту», один акт кое-как просидел да скорее домой. Стреляют! И когда идешь, такое чувство, точно по ногам тебя хлещут. —
Восстание левых с-р-ов!
— — наверху в комнате стоит около стола Блок.
«Я болен!» — говорит он.
И вижу, он грустный. И тут же Александра Андреевна, его мать, в дверях.
«Лепешки, — говорит она, — по 3 рубля: два раза укусить».
Взвихренная русь ремизов читать
ПЕРЕД ШАПОШНЫМ РАЗБОРОМ
С начала лета мы на новой квартире — на Троицкой. И низко и вода есть и электричество горит.
Как-то ехал я по железной дороге, на остановке хочу выйти из вагона, а никак не выйти — народу набилось в проходе и дверь загородили. Прошу пропустить, а какойто: «это, говорит, вам не старый режим, товарищ, полезайте
в окно!» Я покорно полез — — А тут — наоборот! —
а я уж и не могу, я не могу освоиться после Васильевского острова и вдруг схватываюсь: бутылки не наполнены! Боюсь проливать воду, дрожу над каждой каплей.
А вода идет и электричество горит — —
Освобожденный от «водяной повинности» и выпущенный из тьмы на свет, я начал писать, и опять мне сны снятся.
— — слышу звонок, окликнула С. П. Она говорит: «звонят!» И опять звонок. И еще раз. И слышу голос: «Тут спит черт Копицын!» И это такой был голос — от стены — из стены. И в ужасе я открыл глаза.
А что я подумал: может быть, иначе и невозможно? Нельзя, невозможно, чтобы человеческая косная природа «двигалась» по-другому! Инквизиция — огнем, государство — законом, революция — декретом. Надо встряхнуть с корня до макушки — и пустить «на новую жизнь». Я не знаю, хорошо это или дурно, знаю, что это надо, и что для живого человека это очень тяжело.
— — когда я выпускал молочницу (она носит к нам молоко на обмен и, конечно, «из-под полы»), вижу, мальчик: одна рука длинная до полу, другая маленькая и весь он какой-то гадкий.
«Откуда ты, — говорю, — появился?»
«А я, — говорит, — всегда между дверями живу в кухне!»
Вот и вода есть и свет. А мне кажется, что я уж не выдержу — я совсем обескровленный! И если держусь на ногах, когда весь валюсь, то лишь упорством — упором, только духом, как безголосый могу говорить отчетливо и громко только из какой-то внутренней силы. Иногда меня подвозят на извозчике, но это всегда очень неудобно: совестно — ездить, когда все пешком!
— — сидим в моей комнате у стола: я, С. П. и мой брат Сергей. Ночь. С улицы вызывают из каждого дома и тут же расстреливают. Сейчас дойдет очередь до нашего дома. Чей-то голос называет (слышу ясно): «209-69». (Это № нашего телефона). И я выхожу — через окно, но нисколько не подымаясь, а как бы через стеклянную дверь. Дорогой обернулся — вижу: у стола С. П. и Сергей. И я поклонился им (а они не видят!) и пошел. Под аркой, где освещено лампочкой, сидит солдат. Он что-то бормочет — и я понимаю: я должен присесть, чтобы с меня сняли фотографическую карточку. И чувствую, что это не к добру: и никакая тут карточка, а просто меня расстреляют. И ясно вижу, — еще солдат светит красным, он негр — и объяснять ему бесполезно, все равно, ничего не поймет!
В продовольственную лавку привезли воз с яблоками. Когда вносили в лавку, один мешок разорвался и яблоки посыпались на мостовую. Откуда ни возьмись мальчишки и прямо на яблоки: кто сколько ухватит, того и счастье!
За большими полезли и маленькие.
Тут пущены были в ход вожжи. Мальчишки завизжали да кто куда — все разбежались. А одному голопузу (не понимает!): нагнулся он за яблоком, протянул ручонку, ловит — а извозчик мешок нес, да сапожищем ему прямо на руку. Тот так и закатился!
— Что ты это делаешь?!
— А чего под ноги путается?
Приходил С. М. Алянский с рассказом о Уэлсе: как Уэлса чествовали в «Доме Искусств» —
«ели телятину с шоколадом».
— Уэлс шоколаду не ел! — сказал Алянский.
А вечером разбирали, что написал Уэлс в альбом Алянскому по-английски.
— Какая мудрость в каждой строке! — заметил Соломон Каплун (Сумский). (Соломон Каплун наш сосед и постоянно у нас, много мы вместе в альбомы писали и за себя и за других на всех языках!)
Ночь. Какой-то залез в окно — да это тот, кого я встретил, когда подымался от Варварских ворот, я узнаю его. И я схватил его — и в окно. И вдруг стало жалко: конец!
Ясное утро — так только бывает осенью ясно. Из противоположного дома вынесли гроб — деревянный некрашеный — поставили гроб на дроги. Лошадь рыжая. Только священник серебряный в серебряной митре.
Лития — «вечная память!»
Возница мальчишка сел на дроги и повезли.
И ладан проник ко мне через окно.
Потерял мундштук — ни купить! ни достать!
Упала лампа и разбилось стекло — не знаю, что и делать!
Лопнул горшок из-под каши — где такой добудешь?
— — в Москве, пробрался в театр. Тут и Борисяк, Есенин, Якулов и З. Г. Гринберг. Я взял стакан воды и полил Гринберга — весь стакан! И подумал: «зачем же это я сделал?» А он ничего, молча встал и вышел, и вижу, возвращается с матерью, знакомит меня. И мне очень неловко. И понимаю, это вовсе не Гринберг, а Вик. А. Залкинд. И я спустился в глубокое подземелье. Прохожу по коридорам к залу: там будет концерт! Но музыки нет: сидит один Пильняк и уписывает такую вот краюху черного хлеба. Я приоткрыл дверь. (Я стою очень низко, пол мне по шею, но вижу не только ноги, а и весь театр!) Играют такую пьесу: «как А. женится на своей дочери». Дочь играет актриса, а он сам себя.
Заходил после обеда Евг. Замятин: принес мне свой старый мундштук. Ну, теперь покурим! А то никак не
выходит: трубку не умею, а крученые — без мундштука невозможно.
Не могу никак вспомнить сна и только вспоминаю: дорожка очень зеленая.
Наступил новый год — 1921-й — четвертый революции! Я вспоминаю эти годы — горячо прожитые, а по чувству исключительные. Слышу, звонит колокол в Казанском — мы пробираемся через сугробы в Дом Литераторов встречать новый год.
Кронштадтское восстание. — Речь Ленина о «нэпе» — «Мюр и Мерилиз!»
Я медленно иду — — мимо проходят и говорят:
— — послезавтра ждут кризиса: у нее тиф. Конечно
в дороге захворала: 45 дней из Крыма ехали! по дороге девочку 8-ми лет похоронила —
— — конечно, из Отдела Управления вам дадут бумажку, но ботинки в Петрокоммуне вы не получите. Получают ботинки не только они сами, но их жены и дети, их матери, их бабушки и даже их прабабушки. А тут служишь с утра до ночи, и все равно никогда не получишь —
Взвихренная русь ремизов читать
Заповедное слово Русскому народу
Горе тебе, русский народ!
Ты расточил богатства веков, что накопили отцы твои, собирая по крохам через совесть за гибель души своей, — наследие седой старины среди кремлевских стен, ты все разрушил, ты, как ребенок, сломал бесценную игрушку, ты напоил злобой невежества и отчаяния своего землю на могильную меру, сам задыхаешься от отчаяния и видишь губителя в каждом приближающемся к тебе.
Испугался ты последним и страшным испугом, ты, как Каин, ищешь места себе на земле, где бы голову приклонить, а каждый куст тебе шепчет:
— Беги, проклятый, дальше беги!
И убитые тобой встают вслед вереницей:
А ты, растерзанный, повторяешь одно свое каиново слово:
И брат твой убитый пролетает мимо.
Что ему нужно? Когда он восстанет?
А рядом поднимаются желтые, белые, золотые народы, все они братья друг другу, все они братья убитому тобою брату, а ты — один.
Растерзанный, с расстегнутым воротом, без шапки, сжимая винтовку в левой руке и отирая пот, идешь ты.
Кто тебя гонит? Куда идешь?
Ты твердишь о своей гибели, а губишь других, твердишь о заговорах, а никто и не сговаривается, твердишь о борьбе, а только нападаешь на безоружного.
Пересохшими губами повторяешь ты всему миру гордые и смелые призывы. И никто не отвечает тебе.
Отчаяние твое равно отчаянию сына погибели.
Ты восстал на Бога своего, кому весь век поклонялся и считал виновнйком гибели своей — бытия своего. И Бог восстал на тебя.
Вот ты остановился перевести дух. Сухим языком водишь по запекшимся губам.
Как засохли бесслезные глаза твои! Как велико твое отчаяние!
И ты безнадежно поднял глаза на Спасов лик — невзначай с винтовкой своей зашел ты в церковь Божию.
— Человек, зачем расточил ты добро мое, которое сотворил я предвечно?
И смотрят с укором святые очи.
Теплится лампадка — желтый огонек.
Горе мне, братья! Горе тебе, русский народ!
Предки твои, молившиеся в высоких каменных церквах — безмолвных свидетелях прошлого, они умели со-
брать многоязычную землю воедино. И на вечах, на княжьих советах во имя любви и ненависти делали они одно свое великое дело — рядили и строили землю. Князьявластелины были рабами земли. Властелины людей, тираны холопов, безжалостные мучители создали они великую русскую землю, и пощаженные останки их покойно дремлют под сенью соборов.
А ты расточаешь, и тебе нет покою — никогда.
С верой шептали уста твоих предков перед образом Спаса, с мольбой прибегали они к пречистому образу Спаса.
Верою, твердым упованием, чаянием будущего по крохам собирали они русскую землю.
И дикие хороводники степные — татары, ногаи — вся орда несытая умилилась перед желтым светом восковой свечи, на землю села, дала трудников и смешалась побратски с Русью рабскою, что единому Богу кланялась, пред единым Спасом склонилась.
А те же татары нынче прочь бегут от отчаянной Руси.
Ведь всякому утешение надо! А твоя каинова печать — змея подколодная — гасит звезды, заливает всякий свет.
И как тут жить и чем дышать?
Задыхаешься сам ты от бессилья и злобы своей.
Ворот рвешь на себе.
Крест оборвал, на землю прочь.
Ногой наступил на Распятого.
Горе тебе! горе тебе, русский народ!
Нет тебе покою — не найдешь!
Русь, зачем из смиренной обратилась ты в горделивую?
Русь, тебе ли, убогой и темной, учить мир научениям мудрости?
Точно ты имеешь мудрость?!
Необузданный в жадном стяжании, обокравший самого себя, расточитель наследия отцов, ты все промотал, русский народ, сам заложился и душу продал.
И нет воли у тебя и совести нет.
— Русь, стань, приклони колена!
И где земля? Где народ?
Дикое скопище глумливых воров и насильников, пугливых растратчиков чужого добра. Все готовы схватить, спустить куда-то, а что никак не утащишь, подымут на ветер — гуляй, гуляй, красный петух!
— Русь, говорю тебе, стань, приклони колена, приклонись к земле!
Друг другу стыдно в глаза посмотреть. Да и не надо. Да и скажу вам горькое слово: стыда уж не стало.
— Русь, стань, приклони колена, приклонись к земле, припади устами к своей оскорбленной земле!
И имя Божие не приемлют. Зачем оно? Да и не к месту тут.
Как меч, вошло в жизнь разделение. И фунт будет пища твоя, и аршин одеяние твое. Всему предел, нет бесконечного. Ты раб, ты нищ и убог — и золото бесполезно и хлеб не напитает тебя.
Слышу глухой топот копыт, скачет черный конь, на нем всадник — все мера и вес.
— Русь, говорю тебе, стань, приклони колена, приклонись к земле, припади устами к своей оскорбленной земле,
возьми бремя свое и иди.
Где сладкие воды мудрости? Где текучие реки живой воды?
Не для тебя они — иссякли для тебя.
Мимо, Каин, в бесплодные пустыни к соленому морю! Там утолишь ты свою жажду, чтобы вовеки жаждать.
Нет конца проклятию твоему.
— Брат мой! Я убитый брат твой, восставший. Вот кровь льется по челу и устам моим, вот запекшаяся рана на груди моей. Я простираю к тебе окровавленные руки.
А ты подымаешь винтовку и стреляешь.
И падаю я и встаю опять.
— Брат мой! Я убитый брат твой.
Тысячами загубленных душ я встаю из праха. Тысячный раз бежишь ты — тысячами дорог.
Мимо, Каин, в бесплодные пустыни!
Нет конца проклятию твоему.
И где укрыться тебе? Как скроешь ты свою проклятую печать?
Там и там и там — повсюду — тянутся руки.
— Вернись, вернись! Брат мой, прости меня. Прости и себя. Нет разделения, нет злобы, одна есть любовь. Не убивай себя. Я брат твой. Не убивай меня. Пробуди жалость в сердце своем. Брат мой, пожалей себя. Пожалей и меня. Ненависть свою сожги на горючем костре скорби мира всего из любви, осиянной крестом. Или умри. Нет, прокляни проклятие свое, смирись и живи. Один путь и нет другого пути и нет большего счастья, как прощение, и нет другой жизни, как милосердие. Смирись, и кайся, не передо мной, кайся перед Богом. Он остановит твой путь. И скажешь: «здесь я, здесь поставлю дом мой!» И цветы зацветут под ногами твоими, благословен будет труд твой, земля даст плод и в изобилии смягчится сердце твое. И ты скажешь: «вот я, вот Бог мой предо мной!» Коснешься коленами родного праха, лбом своим преклонишься на вержение камня и поймешь, что отрекшись прошлого, стал ты в истине, — достиг свободы — просветлел дух твой, и поймешь все зло, совершенное тобой, и забудешь о всяком зле.
Горе тебе, русский народ!
Твое царство прахом пошло. Все народы нахмурились, тускло глядят — никто не верит тебе, не слушают красных слов верховодчиков.
Погибает большая страна.
Правый сосед режет справа, левый слева — последний конец.
Все, что веками скопилось, расхищено, расточено.
И не ради стяжания прибыли своей хлопочешь ты, а так: что рука захватила, то и тащит, — так, — само собой. А что тащить — нужно или не нужно, после разберешь: не нужно, так и покинешь на первом ночлеге.
И все куда-то бегут.
Горе мне, братья! Горе тебе, русский народ!
Правили Русью, большой землей, православные цари — сияли золотые венцы. Грешный ли царь, праведный, все царь и дело его царское. Грешным царем Бог народ карал, праведным подкреплял правду Божию.
Нелегко быть под праведным, а под грешным, под простецами и концов не найти.
И вот кончилась царская крепь.
А люди те же: как с царем были, так и без царя есть, люди те же — людишки и холопы — темь и убожество — и силы нет мочи управиться.
Вот и управили русское царство вконец.
Тут и гибель пришла.
Народ, как медведь, зарычит, а те верховоды с перепугу коверкать.
И нет конца разрушению.
Сузилось русское царство, угасает. Охватили края жадные соседи, три моря выпили.
И осталась Русь речная.
Русь моя, как была ты в младенчестве, в том же уборе ты.
Не пробудишься ты от смертной дремоты своей, не подымешься ты во весь свой рост.
Кличет последний вражий клич — готова гибель последняя — хотят снести голову, резать сердце из твоей белой груди.
Русь, ты, как конь с разбегу с ног сплеченный, ты наземь грохнулась, разбита лежишь.
Горе тебе! горе тебе, русский народ!
Гудит-гудит колокол. Звонит звон. Куют цепи новые.
Несчастная мать, на тебя куют!
Закуют тебя в кандальные и подымут под руки бессильную — несчастная мать моя! — ты пойдешь по земле, вправо-влево зря наклоняясь.
На колени падешь ты.
Под кнутом ты опять подымаешься.
И идешь, да велят тебе — кровавый пот выступит на измученном теле твоем, соленые слезы раны зажгут — а идешь не своим путем, а по той ли по дорожке по пути предуказанной.
И вот в лихе, в беде своей, в неволе злой и познаешь ты всю темь свою и убожество, своевольство свое и тоску тоскучую — ты узнаешь не волю настоящую, не покорность Спасу — Владыке Всевышнему, не почтение и страх царям помазанным, а покорность раба и пса под палкою.
Скованная, в цепях, будешь скитаться ты из рода в род со скорбью своей безысходной, и не хватит тебе гордости — не было ее, одно было ухарство! — не хватит и смелости — не было ее, один был нахрап! — духу не хватит тебе разорвать цепи.
Но в слезах, ты из слез найдешь утешение, вспомнишь позабытое, затоптанное тобой и оплеванное, свое колыбельное — семь звезд родных над холодной полунощной землей.
О, святые чудотворцы угодники, великие русские святители, заступники за землю русскую —
Петр, Алексей, Иона и Филипп!
Василий блаженный, Прокопий праведный, Нил преподобный сорский!
Савватий и Зосима соловецкие!
— в зеленые пустыни ушли вы, молясь за весь мир, за грешную Русь, вы хранили ее, грешную, и в беде, и под игом и в смуту, вы светили ей, убогой, сквозь темь звездами!
Ныне тьма покрывает Русь.
Остались одни грешные люди, озлобленные, воры, убийцы.
И не теплится лампада в глубине разоренных скитов, не молится схимник на срубе.
Помолись, несчастная мать Россия!
Нет другого тебе утешения.
Припади, моя несчастная мать, горячим лбом к холодной земле, принеси покаяние на холодном камне сыром.
И покаявшись, раскаянная, станешь ты, Русь новая, Русь грядущая, перед Богом одна, как в пустыне Мария Египетская. В прахе смирения ты все поймешь, и примешь удел скорби своей, долю предначертанную ига своего. И возложишь на выю тяжкое бремя и понесешь его легка
Ноги изранены от острых камней, истерлось железо, а ты идешь — ты идешь, светя путь своим светом —
Помолись, несчастная мать Россия!
Подымись, стань, моя Русь, стукнись коленами о камень так чтоб хрустнула кость припади запекшимися губами к холодному камню, поцелуй ее, оскорбленную, поруганную тобою землю, и, встав, подыми ярмо свое и иди. —